«Опуститься вообще до каменных баб, архаики, самого простого», — в поисках подлинных смыслов искусства предлагает казанский художник-наивист Виктор Тимофеев. 8 марта он отпраздновал свое 70-летие. Ученик Баки Урманче, работавший с Церетели и Губайдулиной, рассказал в интервью «БИЗНЕС Online» о золотом прошлом и грустном настоящем Качаловского театра, стиле работы alla prima и казанских гениях живописи 90-х.
Виктор Тимофеев: «Художники-наивисты — это не те люди, которые не умеют рисовать, а совершенно другое. Это ближайший путь к душе зрителя»
«Мы дуркуем, но при этом имеем какие-то результаты»
— Виктор Евгеньевич, в свои 70 лет вы продолжаете оставаться довольно плодовитым художником. Трудно держать себя в таком творческом тонусе?
— Я просто работаю каждый день. Каждый день пишу по картинке. Плюс чтение. Кто-то трудится по-другому, долго настраивается, ему надо разложить, подготовить материал. Отношусь к этому с уважением, но сам делаю очень просто. Встал у рабочего места, хочешь не хочешь, если встал и ткнул хотя бы кисточкой, пальцем, краской на пустую штуку, значит, через 2–3 минуты поймешь, что ты делаешь.
Но каждый день писать — это тяжело. И я пишу alla prima (разновидность живописной техники, позволяющая выполнить картину за один сеанс, — прим. ред.), потому технология такая, краски такие. А людям надо выдерживать. Так бывает, кто-то торопится жить, а кто-то живет с удовольствием. Никакие свои секреты не берегу, тут нечего беречь, взял и рисуй.
Виктор Тимофеев — российский художник-наивист, родился в Казани 8 марта 1954 года.
В 17 лет пришел маляром в декоративный цех Большого драматического театра им. Качалова. Работал в театрах Пскова, Смоленска, Каунаса. Вернувшись в Казань, снова начинает трудиться в Качаловском театре рабочим сцены. Параллельно в 1982-м поступает на театрально-декорационное отделение Казанского театрального училища.
С 1982 года начал участвовать в выставках профессиональных художников. Член союза художников Татарстана (1997).
Я просто знаю, здесь не надо анализировать. Вот идет эта линия, она у тебя сама кончится, когда надо будет, и перейдет во что-то другое. Но не все так свободны в обращении с чем-то, люди зависят от всего, потому позволить себе вот так дурковать, как я такое называю, не могут. Я понял, что мы дуркуем, но при этом имеем какие-то результаты.
— Для вас творчество, получается, не мучительные поиски, а, напротив, отдых и радость?
— У меня и идет, потому что к этому так отношусь. Надо, чтобы, как у ребенка, было легко, как дышать. К подобному приходят или упражнениями, или пониманием. Кто-то — через технику. То есть когда-то нам говорили: «Вы сначала научитесь, а потом сочиняйте». Грубо говоря, мы все знаем арифметику, но мы ведь не математики и не пользуемся этим так всерьез. Так вот и здесь. Дети ведь не умеют еще писать, но подобное не значит, что они уже не стали писателями, рассказчиками, поэтами. Потому постараться вернуться в то незамутненное состояние, одновременно не растеряв ничего и не прикидываясь, — это очень тонкая вещь.
«Есть только отношение к образу, а как уж он рождается у каждого, это дело такое темное и непонятное»
— Раньше вы делали выставки по случаю своих круглых дат. Планируете ли сейчас?
— Одну штуку уже давно придумал Альфрид Шаймарданов. Встретились мы с ним как-то, он говорит: «Давай сделаем день рождения Пиросмани (Нико Пиросмани — грузинский и российский художник-примитивист, один из крупнейших мастеров наивного искусства, — прим. ред.)». Тогда еще был жив старый ресторан «Пиросмани» в Казани. И мы сделали там первую выставку. Теперь регулярно, каждые два года, их устраиваем. В Москве своя биеннале, а у нас тут — своя.
И в этом году 21 мая, в этот день исполняется 180 лет Анри Руссо (французский художник, один из самых известных представителей наивного искусства, — прим. ред.), состоится выставка художников арт-наива. Там буду я, Шаймарданов, Шах (Альберт Шиабиев — прим. ред.), Гуля Шакирова, Сергей Осипов, Рашид Тухватуллин, Сережа Максимов со скульптурками.
— Сами сейчас где-то постоянно выставляетесь?
— Нет, постоянно нигде. Ну только на выставке союза художников Татарстана. Сейчас стало сложнее с выставочными залами, с пространствами. Лично моя, но маленькая сейчас идет в галерее сверхмодерна.
— Вы член союза художников Татарстана, он помогает сегодня?
— «Почему ты не идешь в российский союз?» — иногда спрашивают меня. Но у нас есть свой Кремль, я же не могу наплевательски относиться к собственному Кремлю, который, грубо говоря, дает мне свет в мастерской.
Я больше скажу: союз художников Татарстана — это первый союз художников в СССР, самый первый, самый старый, он в 1938 году создан. Союз художников России образован в 1960-м.
Конечно, хорошо бы к нашему союзу отнестись получше, потому что у нас мало площадок для выставок. Если бы еще министерство культуры помогало, подкидывало денег, грубо говоря, на перевозку, какие-то закупки. Хотя чиновники ходят на выставки, мы видим: там министр, сям.
Я не переживаю по этому поводу, уже давно успокоился. Есть несколько работ в музее — слава богу, живи спокойно. Пять или 50 работ — это уже неважно, ты уже можешь спокойно помирать.
Но человеку всегда хочется большего. Взяли бы и освободили оплату за мастерские. Все равно это все из бюджета оплачивается, здания же не наша собственность, мы их не содержим. Вот так помочь, не выдавая деньги, а покупая, делая. Дело в том, что раньше государство было заказчиком, в строительстве любого дома закладывался какой-то процент или полпроцента на оформление, поэтому художники при советской власти жили замечательно.
В Татарстане и в 90-е годы было все замечательно. Олег Иванов, Женька Голубцов, Гена Архиреев — все нынче покойные. Был гений Витя Сынков, последний, наверное, гений у нас тут. Он в 2000 году умер, в 45 лет. Картиночки рисовал, маленькие такие, на спичных коробках, на этикетках. Это были гениальные ребята.
«Дело художника — создать картину, и потом пусть его не заботит, что с ней будет. Хотя, конечно, жалко: где там твоя картина живет? Отношение как к своим детям: плохо ли им, хорошо ли, любят ли их, не обижают ли, смотрят ли на них, не относятся ли к ним равнодушно»
«Стиль арт-наив очень простой, то есть он должен быть наиболее доходчивым»
— Над чем сейчас работаете?
— Я вообще работаю сериями, так идет: что-то зацепило и пошло. Потом из этих вещей, из Матроны Московской, Ксении Петербургской, история получается. Я, конечно, человек крещеный, но это не икона, просто очень люблю данных персонажей, если можно так сказать. Не персонажей, а двух этих святых женщин. Матронушку, с которой, судя по легендам, Сталин встречался. Я как-то прочитал о ней книжку. Читаю и думаю: какой язык простой. Потом размышляю: а о чудесах как иначе писать? Это же чудо, оно само по себе, потому и надо очень простым языком писать. И вот оттуда появилась вот такая у меня живопись, какая она и должна быть.
Стиль арт-наив очень простой, то есть он должен быть наиболее доходчивым. Художники-наивисты — это не те люди, которые не умеют рисовать, а совершенно другое. Это ближайший путь к душе зрителя.
— Получается, данная серия у вас тоже идет «от слова»?
— Тут у меня литературщины вполне достаточно. То же слово может явиться началом к чему-то. Если есть весна, то куда тут русскому человеку без «Вешних вод»? Имеет подобное прямое отношение к Тургеневу или нет, чисто формальное оно или какое-то еще — это совершенно другое. Потому весь стиль арт-наив — упрощение. Там нет перспективы, в большей степени там зрители расположены фронтально, это использование простых цветов. Не то что они некрасивые, просто я работаю открытыми цветами.
Пальцев пять — все, и не скажешь мне, что с анатомической точки зрения они так быть не могут, потому что анатомия к данному искусству отношения не имеет. Есть только отношение к образу, а как уж он рождается у каждого, это дело такое темное и непонятное.
«Зритель что-то увидел, что-то между нами произошло — и это очень хорошо. Не увидел, не произошло — тоже нормально»
— Как он у рождается у вас?
— Ладно, как он рождается… Суть ведь в чем? Это как человек кричит: если эхо раздается, значит, случилось. Следовательно, зритель что-то увидел, что-то между нами произошло — и это очень хорошо. Не увидел, не произошло — тоже нормально. Мне говорят: «Я не понял». Отвечаю: «Ну считайте, что художник дурак, не донес свою мысль». А если не понял, стало быть, это не твой художник. Если я не понимаю по-японски, это же не значит, что японцы дураки. Это означает, что я дурак — и все, вся проблема.
— Недавно открылась выставка Зураба Церетели в ГСИ. Тоже говорили о том, что, в принципе, это наивное искусство, но, бесспорно, Зураб Константинович — величина мировая.
— Зураб Константинович — совершенно замечательный человек, которого я глубоко уважаю и люблю. Слава богу, с ним знаком. А познакомились вообще смешно. У него проходила выставка в Кремле. Мы сидим, это было лет 20 назад, похмельные такие. Я встаю и говорю: «Зураб Константинович, скажи мне как художник, ты наливать-то сегодня будешь или нет?» Ну посмеялись, разошлись. Он говорит: «Я не дома, в гостях, приезжайте в Москву». И последняя наша выставка, большая, арт-наива, прошла у него, на Петровке, 25 (здание Московского музея современного искусства — прим. ред.). Это была такая выставка…
Во-первых, выставляться в одном пространстве с тем же самым Руссо, который представлен в подлиннике, хотя и на другом этаже… Извините меня, там висел Петров-Водкин, там висел Пиросмани, там даже Врубель висел. После этого чувствуешь себя человеком. Там на каждую картиночку направлен свет, стенки все подкрашены, что совершенно замечательно. Вот это международная биеннале.
Это Зураб Константинович, это очень мощная живопись, сильный человек. Хотя такое, наверное, не арт-наив. Это, в принципе, архаика, возвращение к первоначалу. Если мужик, то Адам должен быть. Это поиски первопричины, поиски первого звука А. Очень многие художники всю жизнь подобным и занимаются, кто больше, кто меньше. Потом он достаточно много делает.
И еще в защиту его скульптуры в Казани. Кто-то говорит: почему Рудольф Нуриев стоит с той стороны оперного театра, не с этой? Потому что он ведь лицом к зрителю, а там служебный вход в театр, то есть Нуриев к сцене находится лицом, он же не может стоять спиной к зрителю, потому вот так расположили.
Что тут говорить… Церетели все-таки такой человек, каких не так много. Не то что много, таких, наверное, вообще нет. Художники вообще все — штуки индивидуальные. Все художники хороши, как поэты. Как Хлебников отмечал, вот я про себя так всегда говорю: «Таких, как я, и вовсе нет».
«Любой художник — это очень хорошо. Есть, конечно, такие люди, которые так не считают, это их право, нельзя же им запретить так думать»
— Как вы относитесь к художникам, которые не получили академическое образование?
— Надо вам сказать, что я отношусь к ним ко всем хорошо, потому что когда-то я, 25-летним мальчишкой, пришел к Баки Урманче, который сейчас тут, напротив мастерской, сидит (показывает в сторону памятника Баки Урманче — прим. ред.). Я пришел к нему с улицы, показал ему какие-то свои «почеркушки», он сидел со мной и разговаривал как художник с художником, а я был вообще никто и ничто. Я просто понял, почему он такой гениальный художник.
Тогда у меня были такие черно-белые рисунки, он посмотрел и сказал: «Вы знаете, это было бы очень интересно в текстиле». Я думаю: «При чем тут вообще текстиль?» Это был год, наверное, 1982-й. Проходит пять лет — и вот эти черные абстрактные рисунки на белом, а-ля иероглифы, заполонили у меня все. Я понял, в чем дело. Поэтому хорошо, если люди в принципе творят. Даже если делают это для денег или чего-то еще. Это их дело. Главное — выражение. Человек человеком становится, когда он творит.
То есть творящий человек приближается все-таки к Богу, потому что, на мой взгляд, каждого художника водит Господь. Кто-то пишет лучше, кто-то — хуже. Кому-то нравится одно, кому-то — другое. Но любой художник — это очень хорошо. Есть, конечно, такие люди, которые так не считают, это их право, нельзя же им запретить так думать.
Вот есть художник Тахир Ташев, мы выставляемся с ним иногда. Я просто как-то учил его, не то что заставил, но говорю: «Слушай, а что ты не рисуешь-то?» Он начал рисовать, стал художником, хотя и любит говорить: «Я сварщик, потом уже художник».
А еще тяжелее абстрактной живописи ничего нет, потому что только не очень умный человек может говорить: «Я так могу». Ты так не можешь, потому что нужно нарисовать «иди туда, не знаю куда, нарисуй то, не знаю что», причем сам себе являешься и судьей, и зрителем. В это надо очень сильно верить, иметь внутреннее убеждение. Но у Леонардо я вроде как прочитал, что дело художника — создать картину, и потом пусть его не заботит, что с ней будет. Хотя, конечно, жалко: где там твоя картина живет? Отношение как к своим детям: плохо ли им, хорошо ли, любят ли их, не обижают ли, смотрят ли на них, не относятся ли к ним равнодушно.
«Мне бы хотелось, чтобы к искусству вообще в Татарстане относились посерьезнее, намного серьезнее, потому что искусство — это единственное, что делает человека человеком. Искусство, а не нефтеперегонные заводы, не спортивные клубы. А у нас тут получается не шибко хорошо»
«Как художник и декоратор я сложился в театре имени Качалова»
— Было ли у вас такое время в жизни и творчестве, которое вы можете назвать золотым?
— Мне, конечно, повезло. Только сейчас понимаешь, что это значит — быть знакомым с Баки Идрисовичем Урманче, Зурабом Константиновичем Церетели. Но я же человек театральный. Горький как-то сказал: «Всем лучшим в себе я обязан книгам». А я обязан театру, потому что мне там довелось работать с Ефимом Давыдовичем Табачниковым (бывший главный режиссер театра им. Качалова — прим. ред.), хотя я был всего-навсего лишь декоратором, с Сережей Скомороховым, который теперь главный художник Камаловского театра. На мой взгляд, один из лучших театральных художников России.
Золотое время было, когда работал в театре имени Качалова. Когда завпостом работал покойный Володя Токмин, режиссером был Табачников. И те спектакли, которые они делали: «Царь Федор Иоаннович», «Поминальная молитва» — это было чудо какое-то. Вот больше такого счастья, огромного, работать с такими людьми и в такой связке, не было никогда.
Это были творцы, был совершенно другой театр, актеры были на подъеме. А еще хороший художник в спектакле — это соавтор по большому счету. Там же в театре работал Эрнст Брунович Гельмс, с которым мы были в разных отношениях в разные времена. Когда мне было 17 лет, он еле меня терпел, когда мне исполнилось уже побольше, мы с ним дружили. Я был вхож к нему в дом. Я просто понял, насколько он был как театральный человек и как художник талантливым. И там таких имелось достаточно. Сейчас, к сожалению, всего этого нет.
— Вы ведь получали образование по художественно-бутафорскому направлению?
— Я пришел в театр имени Качалова в 17 лет — маляром в декоративный цех. И работал, работал, работал. Не надо было мне никакого образования, ничем таким я себе башку не морочил. Все было нормально, но потом пришли другие времена и стал нужен диплом. Тогда я работал у Урманче, это оказалась первая выставка моя, в 1980 году. Раньше на выставку было очень просто попасть: заходишь, говоришь фамилию, ставишь картинки — и все, жюри голосует, тебя не спрашивают, где учился. Они смотрят на работу — и все.
В театральное училище я поступил с грехом пополам. Потихонечку его окончил. Но все это время работал в театре, по профилю. То есть как художник и декоратор я сложился в театре имени Качалова.
Эрнст Брунович рассказывал, что театральных художников за художников поначалу не считали. Ими считались только станковые художники, которые получили соответствующее образование. И театральных художников не пускали на выставки, у них таковые были отдельные, свои. А когда их пустили, то оказалось, что они дали сто очков вперед: в цвете, в композиции, во всем. Почему? Потому что театрального художника, когда ты смотришь на его работы, всегда видно — это освоенные пространства, освоенные вещи, это драматургия в картине, синтез. А жизнь разве не синтез? Если понять себя как часть чего-то целого, то как раз все окажется ясным, как в литературе. И в моих работах очень много всякой литературы сидит, больше, конечно, поэзии, а без этого нельзя.
Был такой замечательный художник московский, к сожалению, погибший, Евгений Волкострелов. Он ставил у нас свет, всегда его приглашали. Он с Ефимом Давыдовичем работал, с Сережей Скомороховым. Я его как-то спросил: «Слушай, ну как вообще свет делать надо?» Он говорит: «Все очень просто. Чтобы актера было видно — это раз. Чтобы по свету, по цвету это было приближено к художнику, который нарисовал, — два. А третье — чтобы каждый луч лежал красиво». Вот и все. Все оказалось очень просто. Так и здесь. Каждый мазок у тебя должен быть на месте. Каждое движение должно быть на месте. И тогда получится вот такая штука.
В театре художник все равно зависим, он там не на первых ролях. Он зависит от драматурга, от режиссера, от мизансцены. Там он решает задачи, а тут я сам себе их ставлю, сам себе рисую.
— Вы рассказываете о том времени, о театре со светлой грустью. А что думаете о том, как сейчас течет культурная жизнь города?
— Сейчас Качаловский не мой театр. Это сейчас к театру отношения, на мой взгляд, совершенно никакого не имеет. Он существует, потому что театр не может не существовать.
Он стал в 2 раза больше, а зрительный зал — в 2 раза меньше. Когда я пришел, там было 750 мест, а сейчас 430, что ли. А на сцене мертвечина. Бедные артисты, которые зависимы, которые вынуждены во всем этом торговать собой, потому что некуда уйти. Это же уже не любовь. Тебя насилуют каждый день. Ты бы и рад, наверное, там что-то уже сделать, сыграть зажмурившись, но не можешь. С Качаловским театром у меня сложные отношения, но это же большой кусок моей жизни, куда его денешь.
А Казанский ТЮЗ с главным художником Надей Ивановой в итоге теперь преобразился. Я просто рад за ТЮЗ, за то, что Надька там, что она нашла силы, так как пришла не в лучшие времена, там не осталось режиссеров.
— А вы сами сейчас ходите в театр как зритель?
— Очень люблю театр, поэтому не хожу. Потому что как нормальный зритель я смотреть не могу. Очень много мне там видно того, что лучше мне не видеть и не знать, поэтому я предпочитаю как к чуду относиться к нему. Я в театр только на похороны хожу, к сожалению.
И мне бы хотелось, чтобы к искусству вообще в Татарстане относились посерьезнее, намного серьезнее, потому что искусство — это единственное, что делает человека человеком. Искусство, а не нефтеперегонные заводы, не спортивные клубы. А у нас тут получается не шибко хорошо.
«Творчество делает человека человеком, оно обязывает его быть человеком. А для этого первая вещь — музыка, вторая, конечно, живопись, литература и поэзия — это уже потом, потому как и музыка, и живопись — вещи достаточно абстрактные, для всех понятные»
«Творчество делает человека человеком»
— Вы говорили, что хороший художник еще и хороший поэт, писатель, а вы не думали писать? Воспоминания, дневники.
— Да, если почитать Серова и, не дай бог, Коровина, это совершенно замечательно. Делаю книги, да, артбуки. Я ведь рисовал по стихотворным строчкам, а потом думаю: «Что я по чужим стихам-то рисую, что я сам сочинить не могу?» И стал сочинять сам тексты. Потом думаю: «Что это, просто так? Будем сразу книжку делать». И стал делать книжки. Они по 17 листов всего лишь.
— По форме хокку?
— Очень люблю поэзию с глубокого детства, но от хокку в своих стихах я взял только размер 5−7–5 — все, потому что больше такое не имеет никакого отношения ни к Японии, ни к чему, так как это другое. Но японцев я очень люблю. Люблю Исикаву Такубоку, его стихи. Он пишет, по-моему, танку. Танку — развернутое хокку. Потому это все мне оказалось очень близко, подобная форма.
Как человек я достаточно ленивый, потому взял такую формулу, тем более это все ведь не претендует на что-то, ни к чему не обязывает. Просто дело в том, что творчество делает человека человеком, оно обязывает его быть человеком. А для этого первая вещь — музыка, вторая, конечно, живопись, литература и поэзия — это уже потом, потому как и музыка, и живопись — вещи достаточно абстрактные, для всех понятные.
— Вы как-то говорили о поэтах (Мандельштаме, Хлебникове), которые в вас откликаются больше всего. А художники такие есть? Близки вам те, кто тоже ищет эти первопричины, какие-то допотопные образы, как лица на ваших картинах, которые напоминают идолов: два глаза и губы — три точки?
— «Точка, точка, запятая — вышла рожица кривая». Все именно оттуда. А идолы, потому что это архаика. Опуститься вообще до каменных баб, архаики, самого простого. Меня всей этой премудрости, анатомии учили, все это было. Но образ… все гораздо, с одной стороны, сложнее, с другой — проще. Вот увидел — зацепило. Все. Ты потом начинаешь уже: «Почему зацепило? Сколько там глаз, сколько рук?» Ты же не знаешь, почему вдруг сейчас это ощутил.
А поэзия… «Пред лезвием твоей тоски, Господь». Это как вот Осип Эмильевич написал? «Быть может, прежде губ уже родился шепот / И в бездревесности кружилися листы, / И те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты». Вот это интересно. Кому-то интересно повторять, как Шишкину. Подобное же не значит, что Шишкин плох. Он замечательный. И чем ты становишься нормальнее, тем больше начинаешь понимать, что и Шишкин, и Пикассо — все имеет право на жизнь, а не так, когда тебе с детства говорят: «Вот это хорошо, это плохо, это не так, а эдак…»
— То, что вы процитировали у Мандельштама, — это ведь тот же поиск какой-то первичной артикуляции.
— Да, конечно, это как Анна Андреевна Ахматова говорила: понятно, откуда мы все произошли: из гоголевской шинели, из Пушкина, а вот Осип произошел от небесных сфер. Это музыка небесных сфер, она ни из чего не произошла. Русский язык — это такая вещь вообще гениальная. Последний, наверное, гениальный — Венечка Ерофеев. По крайней мере, в XX веке, в XXI веке, может, еще кто-то появится. У меня была серия «Венечкины ангелы», где-то я выставлял ее.
А насчет художников: Бог его знает. Мы же одних женщин любим больше, других — меньше. Третьих не любим. Вот то же самое и здесь. Никто не знает, как и от чего такое происходит, чем зацепит тебя. Это и есть тайна всего искусства. Это чудо, но нет объяснения у чуда. И потому творчество не приносит денег, не приносит ничего. Оно приносит только огорчение, радость в тот момент, когда ты его создал. Я написал, по-моему, замечательную картинку и еще полчаса буду ходить такой гордый, а потом начну новую, потому что отдаю себе отчет: так ли, эдак ли, что-то здесь я сделал не так.
— Сейчас чем вдохновляетесь, какими книгами?
— Я сейчас читаю Керенского и еще Иосифа Раскина («Энциклопедию хулиганствующего ортодокса»). У Юза Алешковского вот детскую книгу нашел, удивился после «Николая Николаевича», его «Кенгуру». Замятин, энциклопедия, Дина Рубина — все в одной куче. Вот биография Чарли Чаплина. Великий, конечно, чувак. Александр Блок с его дневниками.
Дело в том, что во времена моей юности всего этого не было. Я только начинаю, можно сказать. Керенский совсем другой, о нем Гиппиус пишет так, Берберова — эдак. Большей частью 1920 годами сейчас и занимаюсь.
«Мое дело — сделать»
«Я после пожара поглядел-поглядел, понял — работать надо больше»
— Насчет музыки: я слышала, что вы не пишете по музыке. Некоторые ведь пишут так картины: переносят на холст то, что мелодия рождает при прослушивании. Вы «литературный художник»: прочли стихотворение — и от прочтения мысли рождаются вполне оформленные, конкретные.
— Когда-то пытался такое делать, но это получилось чисто формально. Я просто понял: так, успокойся, тут все родится само, все придет. Потому что нас все равно окружает фон звуковой: работает ли у тебя приемник, иногда какая-нибудь строчка музыкальная может тебя достать, потому что она тебе какой-то ритм дает.
Очень жаль, конечно, что не шибко я в музыке разбираюсь. Походы в оперный театр в школе отобьют у любого, даже меломана, желание. До сих пор я ничего не понимаю в опере. Могу любить чей-то голос. Наши оперные певцы вообще поют непонятно. И то же самое с балетом — отбито все настолько, хотя я сейчас только иногда хожу, когда меня на симфонические оркестры зовут.
Мне как-то пришлось сделать афишу к мероприятию Софии Асгатовны Губайдулиной. Это было ее первое выступление здесь, «Аллилуйя». И дали мне кассету, я ходил, три дня слушал «Аллилуйя» и сделал афишу. А потом я пришел и увидел репетицию — лес смычков симфонического оркестра, тут я понял, что сделал правильно. Получается, что специально на музыку сочинял. Тогда я в таком духе трудился, по большей части на пожаре работы пропали, а-ля Полок, хотя, когда это делал, про Полока вообще ничего не слышал.
И вот я тогда Софье Асгатовне сделал, написал отдельно картиночку и вручил ей, еще поуговаривал ее. Она говорит: «Я не могу себе позволить, это же творчество». Это случилось, когда она приезжала в первый раз. А когда она приезжала второй раз, к ней подойти было нельзя. Там уже стоял целый кордон, все бегали кругом, простому человеку к ней просто подойти нельзя было, никаким боком.
«Всем лучшим в себе я обязан женщинам»
— У вас в 2010-м произошел пожар, работы сгорели. Получается, что сейчас в мастерской произведения последних 14 лет?
— Нет, не все погорели, потому что они там не все были, но тогда пропало очень много. Пропал целый пласт вообще. Дело в том, что мой угол, в котором я жил, был меньше. Все оказалось просто засыпано, закопчено, залито водой. Я после пожара три года по Баумана не ходил. Меня этот запах преследовал. Потом как-то успокоился.
— У вас такое большое творческое наследие, думаете, что с ним будет?
— Конечно, это беспокоит, очень сильно беспокоит. Единственное — пусть они потом этим занимаются. Мое дело — сделать. Я после пожара поглядел-поглядел, понял — работать надо больше.
— Вам повезло родиться 8 марта. Что значит женщина для творца, художника, для вас конкретно?
— Всем лучшим в себе я обязан женщинам. (Смеется.) Был такой казанский поэт Окунев, покойный. У него такие стихи: «От женщины зависит все, от женщины. / Свершится так, как ею мне обещано, / Кем стану, буду карлик иль атлант. / И если звезды станут недоступны мне, / Ищите рядом женщину преступную, / Она, она убила мой талант».
Внимание!
Комментирование временно доступно только для зарегистрированных пользователей.
Подробнее
Комментарии 5
Редакция оставляет за собой право отказать в публикации вашего комментария.
Правила модерирования.